Григорий Ревзин

Прочитал «Таинственную страсть» Василия Аксенова. Это воспоминания о 60-х, времени, более чем обслуженном мемуаристикой. Но особенность Аксенова в том, что его текст не ранжирован политически: хорошие там не те, кто боролся с советской властью, а плохие — не те, кто ей продался.

Хотя вроде бы название книги из строки Ахмадуллиной «К предательству таинственная страсть», там никто никого не предает. Самый позитивный персонаж — Роберт Рождественский, фигура вроде сомнительная, в Евгении Евтушенко или Андрее Вознесенском Аксенов подчеркивает самые благородные черты. Бродский, напротив, выглядит не так однозначно, как принято его описывать. Люди, представляющие себе контекст, легко объяснят, в чем подоплека симпатий и антипатий Аксенова, но текст обладает собственной убедительностью.

Когда Евтушенко отправляет с почты Коктебеля телеграмму Брежневу с протестом против входа танков в Чехословакию, понимаешь: то, что он не разделил судьбу «демонстрации семи» на Красной площади, — случайность истории. То бишь если бы не странные извивы мысли КГБ, мы бы, вероятно, числили его среди главных диссидентов и главных поэтов эпохи.

Но стоит поверить в то, что «хороший–плохой» определяется вовсе не сотрудничеством с  властью, как вылезает вопрос: а что тогда плохого в этом сотрудничестве? Если это не моральный запрет, то что останавливает? Часто в таких случаях норовят перевести привычные интеллигентные установки в  следование объективным законам капитализма — обнаруживается, что это сотрудничество крайне не эффективно и ведет к потере символического капитала. Смотрите: никто из тех шестидесятников, кто на это пошел, не смог сохранить своего значения. Вознесенский, Евтушенко, Рождественский — да кто они теперь? Из великих поэтов, собиравших десятитысячные толпы у памятника Маяковскому — уникальный успех в  истории русской литературы, — они превратились в эпизод не то чтобы неприличного, но все же площадного свойства. И напротив, Бродский или тот же Аксенов, или даже Евгений Рейн стали, несомненно, главными фигурами, определяющими культуру второй половины века. Ровно то же и с художниками: мастера «сурового стиля», на которых Хрущев орал в Манеже, но которые потом все же нашли с властью компромисс, всю свою тогдашнюю славу проиграли мастерам андерграунда, и историю русского искусства теперь пишут по Рабину и Целкову, а уж никак не по Андронову и Коржеву.

Отчасти это оправдано. Власть делегировала им значительный символический капитал. Евтушенко давали аудиенции главы Америки, Франции, Германии — с какой, собственно, стати? Представьте себе Льва Рубинштейна, который приехал в Америку, а его зовет к себе Барак Обама: хочу, Лев Семенович, поговорить с Вами, как с русским поэтом, скажите слово истины. Это как-то диковато. Евтушенко принимали как СССР. Страна разорилась, и та часть Евтушенко, которая принадлежала государству, оказалась ничем не обеспеченной. Однако символический капитал, увы, — вещь несчетная, и понять, что происходит в результате банкротства одной из сторон, трудно: бренд Евтушенко принадлежал государству не целиком, а разорился он, похоже, весь, и  раскопать под завалами «Братской ГЭС» активы «Бабьего Яра» довольно трудно.

Но главное не в этом. Мемуары Аксенова написаны по образцу «Алмазного моего венца» Валентина Катаева — там реальные люди выведены под псевдонимами, но при этом узнаваемы. Катаев вписывал себя в ряд из Маяковского, Мандельштама, Пастернака, Булгакова. Задача была несколько сомнительной с нравственной точки зрения. Он искал репутации не совписа, автора «Сына полка», но важной фигуры искусства 1920-х. Это потребовало известной коррекции реальности, понадобилось называть людей кличками: «я и  Кузнечик», «я и Мулат» звучало не так абсурдно, как «Катаев и Мандельштам», «Катаев и Пастернак». Зачем тот же прием использовал Аксенов, не понятно, за исключением уважения к Катаеву резонов тут не просматривается — он и так был в 60-е важнейшей фигурой, и вписывать ему себя в какой-либо ряд смешно. Вот все ж таки оригинал: как в 60-х выбрал себе в любимые фигуры Рождественского, так и  из 20-х отобрал не Ахматову, как Бродский, не Пастернака, как Вознесенский, а вот поди ж ты  — Катаева, и как-то всю жизнь его уважал и обхаживал.

Так вот, та же проблема  встает и по отношению к  20-м. И  что? Можно сказать, что Мандельштам, от сотрудничества с властью уклонившийся, и  Маяковский — принципиально разные по значению фигуры? Что Хармс и обэриуты — это вершина русской смеховой культуры ХХ века, а Ильф и Петров  — проходной эпизод? Так ведь не получается. А с художниками совсем не получается: Малевич, Шагал — они же в кожанках комиссарами ходили, не то, что сотрудничали с властью, а прямо-таки собирались ею быть. И ни в малой степени это их символический капитал не подорвало.

Как это работает? У меня нет других объяснений, кроме того, что унаследованный от родителей опыт: с властью нельзя сотрудничать просто потому, что нельзя, — это некритически воспринятый облом 60-х. Те же 20-е показывают — можно, да еще как! Да и раньше тоже. Мы как-то привыкли считать, что Достоевский написал «Бесов» главным образом против большевиков. Морально это оправданно, но исторически все же не так. Писал-то он против оппозиции режиму, более чем небезупречному, большевики потом народились. И с Победоносцевым он не случайно дружил. А вот сейчас если кто-то дружит с Сурковым и ходит к Путину, то мы сомневаемся, он вообще писатель или что.

Я все же боюсь, что приходится признать: с властью можно и даже имеет большой смысл сотрудничать в том случае, если она руководствуется некоторой подлинной идеей. «Подлинная» здесь понимается просто — если она не врет. То есть не так, что говорит: строю социализм с человеческим лицом, а у самой на уме, как сохранить свою свинячью харю, — а так, что говорит: строю коммунизм, и впрямь строит. Для подлинности в этом смысле неважно, что строительство коммунизма — дело сомнительное.

Художник тут рискует ошибиться, но это и есть предмет художественной интуиции, и именно эта экспертиза страшно важна для общества. Дело не в том, что Рождественский или Евтушенко поставили на власть и поэтому проиграли свой символический капитал. Дело в  том, что они сочли, будто эта власть обладает какой-то подлинной идеей — и в этом ошиблись, и поэтому оказались не эпохой, но эпизодом.

Это я к тому, что как-то странно у нас получилось. Так или иначе власть у нас строит капитализм и руководствуется тем или иным изводом либеральной идеологии — от идеализма до авторитаризма. И за редкими исключениями людей, особенно сильно включенных в контекст европейской художественной жизни, у нас среди писателей, художников, киношников не приняты откровенно левые взгляды. Так или иначе все придерживаются опять же либеральной идеологии. И при этом нет ни одного человека со сколько-нибудь пристойной репутацией, который бы стал сегодня сотрудничать с властью. Есть только что-нибудь уж вовсе одиозное — ну, Никита Михалков, Илья Глазунов. А так только Марат Гельман. Правда, у него очень специальный характер, он по натуре что-то вроде Азефа, использующего, по счастью, свои провокативные способности в сугубо мирных целях. Ну не Азеф, а, скажем, Виктор Луи. Это особый случай посредника, который не уважает ни тех, ни других, а играет свою игру ради самой игры. Таких нужно ценить, но о «подлинности» тут говорить невозможно.

А больше никого. Последние были при Горбачеве, а после уже нет. 20 лет — очень долгий срок, за это время успел начаться и закончиться русский авангард, вся оттепель. Это просто поразительно. Это означает, что 20 лет коллективная интуиция всех наших культурных деятелей указывает, что у власти нет ни одной подлинной идеи. Вот чтобы ни говорили власти, а  все считают, что на самом деле они имеют в виду что-то другое. 20 лет. Даже как-то странно, это вообще-то итог. Прямо для Книги рекордов Гиннесса.