В новом цикле интервью критик ЛИЯ АДАШЕВСКАЯ проводит ревизию старых идеологических конструктов, обнаруживающих удивительную актуальность и сегодня. Открывает проект беседа с философом АЛЕКСЕЕМ ПЕНЗИНЫМ о феномене новых левых

Едва ли требуется особая внимательность, чтобы заметить, что все в нашем культурном настоящем маркируется приставками «пост» или «нео». Язык никак не выдает новый «изм», и мы  проектируем будущее, основываясь на идеологических конструктах прошлого. Словно воодушевленные изречением оракула из «Матрицы», мы включаем перезагрузку: «Часто правильность выбора проверяется необходимостью сделать его еще раз, при том что цена уже известна». Ведь  «…неважно, сколько раз ты роняешь камень, и он падает на пол… но никогда не знаешь, что произойдет в следующий раз, когда ты уронишь его. Он может упасть на пол, но опять же он может полететь и к потолку…». Собственно, несложно догадаться, что именно в «нео» заключено то, что позволяет надеяться на иную траекторию полета. Цикл интервью «НЕО или Идеологические интенции современного искусства» – попытка понять суть современных версий старых «измов».

Новые или старые левые?

Лия Адашевская.  В последнее время в нашем художественном сообществе все большее влияние приобретают художники, которые позиционируют себя как «новые левые». Например, в конце 1960-х была такая группа «Девятка МОСХа», художники, входившие в нее, тоже называли себя «новыми левыми». Но едва ли и по убеждениям, и по творческим стратегиям можно поставить знак равенства между ними и группой «Что делать?», членом которой вы являетесь. Каковы ваши принципиальные отличия от левых 1960-х и от классических левых, именующих себя коммунистами?

Алексей Пензин. Само словосочетание «новые левые» уже давно превратилось в клише. В других странах «новыми левыми» называют активистов, художников, интеллектуалов, которые в 1960–1970-е стали относиться с критической дистанцией по отношению к классическим формам левого движения и организаций. Был кризис традиционных коммунистических партий, часто подверженных сталинскому влиянию, а позднее де факто ставших реформистскими или откровенно перешедшими на сторону правого курса многих правительств.

Новые левые говорили от имени новых политических субъектов – не только индустриальных рабочих, но и студентов, мигрантов, представителей «третьего мира», всевозможных угнетенных меньшинств, обретавших свой голос в то время. Речь, скорее, шла о широком движении, а не о централизованной партийной организации.

Это движение также включало феминистские группы, экологических активистов, антифашистов. Акцент делался также на новую культуру, или «контркультуру», которая бы противостояла ценностям культуры капиталистической с ее прагматизмом, отчуждением, одномерностью потребительского общества, сексуальным пуризмом и т.д.

Лия Адашевская.  Да, но «новыми» они были еще и потому, что критически относились не только к формам партийной организации, но и  к самому марксизму, а также  выдвигали собственные контрпредложения на любые его базовые положения в качестве основы для развития собственной альтернативной теории.

Алексей Пензин. Попытки оспорить классиков марксистской мысли были характерны для периода «новых левых» в 1970–80-х годах. Это было связано с крахом СССР и Восточного блока и с новыми реальностями – деколонизацией в странах «третьего мира», подъемом так называемого постиндустриального общества в странах Западной Европы и США, с феминистской проблематикой гендера и идентичности, а также с радикальными методами критики и интерпретации, которые использовались в борьбе с разными формами скрытой идеологии, которая обнаруживалась в теории и практике марксизма.

Например, постколониальные теоретики рассматривали марксизм как «европоцентристский», или «западный» проект, феминистская и антирасистская мысль видела скрытое мужское господство в традиционной фигуре рабочего (это прежде всего белый мужчина), теоретики постиндустриализма утверждали, что вместе с индустриальным обществом якобы исчезает и большинство проблем классического капитализма. А радикальная философская мысль 1960–70-х (Делез, Фуко, Альтюссер и др.) усомнилась в самых краеугольных категориях. Например, те же понятия политического «субъекта» или «противоречия» были оспорены как идеологические, маскирующие другие, более тонкие процессы и операции власти, а также сопротивления ей.

Но к 1980-м и «новые левые» стали старыми, хотя многие их принципы (разнородность движения, попытки горизонтальной, а не иерархической координации и т.д.) сохранились и дальше. И, кстати, были усвоены самой капиталистической культурой и управленческой практикой: от либерализации сексуальности (а точнее, превращения ее в культурный товар) до элементов импровизации, спонтанности, критики иерархий, целой гаммы оттенков политкорректности по отношению к различным дискриминируемым группам общества. Все это стало частью «нового» капитализма в его сегодняшней неолиберальной версии.

В конце 1990-х остатки «новых» и «старых» левых  превратились в единое движение против капиталистической глобализации и политики неолиберализма, когда активисты отчаянно пытались блокировать работу глобальных капиталистических институций вроде Всемирного банка или различных саммитов, собираясь на протесты в местах их проведения. Наконец, в последние годы, после экономического кризиса 2008 года, мы видим новый подъем, связанный с движением за реальную демократию, а также новой тактикой массовых оккупаций в городах (например, «Оккупируй Уолл-Стрит» в Нью-Йорке и целая сеть других с ним связанных оккупаций).

Что касается нашей ситуации, тут все складывалось более драматично, хотя и параллельно тому, что развивалось в других странах. У нас был очень резкий разрыв локальной левой традиции после исчезновения СССР (этот разрыв можно связать и с еще более ранним временем сталинизма и последующей политики КПСС, имевшей мало общего с международным левым движением). Еще некоторые участники перестройки идентифицировали себя с «новыми левыми», но это были, скорее, отдельные эпизоды. Хронологически и исторически вся эта среда, которую внешние наблюдатели теперь часто называют «новые левые», окончательно сформировалась в России уже в 2000-е годы. Чтобы избежать клише по поводу «новых левых», можно назвать это явление, например, «новой левой сценой».

Группы, движения и участники этой сцены начали как раз с разрыва с КПРФ. Она возникла снизу: из студенческих кружков самообразования, из протестных движений, из отколовшихся от КПСС/КПРФ организаций. Собственно, сцена родилась из спонтанного и разрозненного протеста против варварства нового капитализма, который быстро строился после приватизации, дефолта и других событий 1990-х годов. Возникло множество различных групп – анархисты, троцкисты, социалисты, а также отдельные люди и сообщества в университетах, сфере культуры. Они не идентифицировали себя с той или иной исторически сложившейся формой, а называли себя марксистами, левыми или даже коммунистами, хотя исторический опыт СССР, конечно, сделал последний термин непривлекательным. Эта «новая левая сцена», будучи достаточно разрозненной и даже конфликтной, прошла несколько этапов развития – от первоначально довольно закрытой и оборонительной позиции до сегодняшнего довольно заметного присутствия в политике, теории, культуре, искусстве.

С другой стороны, если отбросить КПСС/КПРФ и говорить о коммунизме в более общем, теоретическом смысле, к которому возвращаются сегодня многие всемирно известные мыслители (Ален Бадью, Славой Жижек, Антонио Негри), то ничего плохого я в этом термине не вижу. Наоборот, мне он видится как наиболее подходящий для обозначения моей собственной позиции.

Группа «Что делать?» © Предоставлено А.Пензиным

Группа «Что делать?» © Предоставлено А.Пензиным

Лия Адашевская.  То есть вы новые по отношению к прежним «новым», но не к классическому марксизму… Критическая дистанция снята?

Алексей Пензин.  Сейчас происходит уже не критика, а переосмысление и расширение классических понятий. Анализ современного капитализма учитывает новые формы нематериального, неиндустриального труда и колоссальную роль знания в производстве, находя свою опору в классических текстах Маркса (например, в его набросках к «Капиталу»). Тема «субъекта» смещается от идентификации тех или иных движущих сил политического конфликта (рабочие, студенты, мигранты) к попытке понять, как вообще происходит формирование политической субъективности. Или же речь идет о расширении традиционного понятия рабочего класса, включающего в него и работников интеллектуального труда, и даже безработных.

Критика европоцентризма переходит в самокритику постколониальных субъектов, не способных выйти за пределы собственной локальной ситуации. Феминистская мысль стремится понять истоки гендерных различий, которые скрываются в ранней истории капитализма. Например, современный классик Сильвия Федеричи рассматривает возникновение гендерных различий в Новое время, исходя из классического марксистского понятия «первоначального накопления».

Здесь я перечислил умные и вменяемые формы критики и самокритики левой мысли. За этим порогом остается, скажем, невежественная критика Маркса многими интеллигентами из бывшего СССР и Восточной Европы. Некоторые из них договорились до того, что объявили марксизм лженаукой, прямо как сталинский ученый Лысенко генетику. Хотя этих людей можно, безусловно, понять, исходя из травматического опыта реального социализма, а также той колоссальной дезориентации и культурной провинциализации, которую вызвали последующие события его шокового распада и перехода к рыночной экономике… Жаль, конечно, что эта травма так долго не проходит.

С другой стороны, можно говорить о спорах и разногласиях внутри самой современной левой мысли (и практики) в настоящий момент. Скажем, у нас эти разногласия хорошо вскрыли протесты 2011–2012-х годов. Они были связаны с решением участвовать или не участвовать в общегражданских протестах. Если вы находитесь на классических или ортодоксальных позициях, то участие в антиавторитарных протестах не является для вас первостепенным, так как вы считаете, как говорили некоторые ортодоксы,  что протесты среднего класса, или даже буржуазии вас не касаются. Более того, ортодоксы считали такое участие чуть ли не изменой левому движению. Если вы понимаете современный политический субъект шире и говорите, например, что идеологема среднего класса была навязана движению как частью его либеральных лидеров, так и самой официальной пропагандой, которая извращенным образом  пыталась противопоставить «протест сытых» «простым рабочим Уралмаша», то ваше участие в общегражданских протестах приобретает другой смысл.

Наконец, если вы находитесь в позиции анализа формирования политических субъектов как таковых, т.е. процесса бурной политизации части городского населения начиная с осени 2011 года, то вы, безусловно, должны участвовать в протестах, чтобы влиять на только возникающие политические ориентации людей, критиковать те идеологии, которым они оказались подчинены.

Я бы сказал, что для представителей «новой левой сцены» характерны именно такие установки. Для нас важен анализ того, как в современном обществе люди могут стать политическими субъектами, как может измениться их политическое сознание. По крайней мере, это задача текущего момента. То есть важен не только момент отдаленного будущего (проектов или утопий), но и конкретного настоящего, здесь и сейчас.

Разногласия наблюдаются не только в отношении каких-то общих категорий и систем, но и по отношению к формам организации. Ортодоксальные левые идентифицируются с моделью партии. Любая маленькая секта мечтает стать большой партией. Для тех левых, которые сформировались у нас в 2000-е годы, была важна тема политического или социального движения, которое увлекает людей и не имеет иерархического бюрократического строения. Есть интерес к мобильным формам самоорганизации людей, вовлечения все новых участников, а также координации разных движений. Единственная проблема с этими социальными движениями, возникающими по поводу конкретной проблемы (скажем, вырубка леса, снос исторического здания, обмана строительных фирм и т.д.), что обычно они хотят решить свою маленькую проблему и не хотят менять общество в целом.

Критика модели партии, начатая еще «новыми левыми» в 1970-х годах, кажется сейчас с учетом нового опыта уже устаревшей и немного поверхностной. Еще Ленин считал, что партия должна соответствовать социальной и профессиональной структуре рабочего класса, за который она борется. Структура современной рабочей силы весьма неоднородна. Помимо классического индустриального труда появились другие типы работы и занятости. Для создания  эффективной организации, претендующей на то, чтобы стать универсальным субъектом общественной трансформации, а не сектой или спонтанным и слабо организованным движением, нужно это учитывать.

Самые недавние протесты по всему миру, например  «оккупации», стремящиеся создать сплоченные коллективы людей, которые проводят время вместе, в одном общем пространстве, возможны  как своего рода кризисный ответ. Они выражают эту новую тенденцию и де факто являются формой поиска и тестирования новых организационных решений – ассамблей, коллективного самообразования, изобретения тактик сопротивления полиции, координации, переосмысления традиционных принципов лидерства и т.д. Вполне возможно, эти эксперименты готовят нас к будущим, гораздо более серьезным событиям.

© Злата Адашевская

© Злата Адашевская

Идея эксперимента

Лия Адашевская.  Вы сказали, что ориентированы на здесь и сейчас, то есть на то, чтобы решать задачи тактического плана. Вы пребываете в режиме постоянного реагирования,  а потому и играете в каком-то смысле роль инструмента для тех движений, которые вступают с вами на ограниченный период времени в сотрудничество. Кроме того, для новой левой мысли, как мне кажется, характерен дискурс отрицания, использование риторики антиглобализма, антикапитализма, иными словами – «анти». Это в принципе отвечает современному искусству, которое постоянно пребывает на критической волне.

Алексей Пензин. Политика – это и есть искусство организовывать альянсы, сотрудничество между разнородными группами людей, умение находить пространство общего. И вопрос об инструментализации в момент общих действий не стоит (он может, конечно, возникнуть потом, как правило, после поражения). При этом позиция левых связана не только с критикой. Конечно, эта позиция была очень распространена в интернациональной «левой академии» – в университетах или в современном искусстве, начиная с 1970–80-х (так называемая институциональная критика, например). И она остается по-своему эффективной, например, до сих пор в сфере гуманитарных и социальных наук, философии наиболее интересные идеи появляются в основном из широко понятого левого, критического контекста, воспитываются новые поколения левых интеллектуалов.

Например, сама дисциплина, которая у нас называется «культурология», а в англоязычном мире «cultural studies», была придумана британскими марксистами Стюартом Холлом и его единомышленниками, которые стремились разобраться, как работает идеология позднего капитализма, воплощенная во многих культурных практиках (потребление, реклама, спорт, массовая культура и т.д.).

Но критикой и исследованиями все, конечно, не ограничивается. Начиная с 1960-х годов  возникают массовые студенческие движения, и те же марксистские теоретики и преподаватели с ними активно взаимодействовали. Сейчас в условиях неолиберализма когда университеты по всему миру превращаются в своего рода коммерческие корпорации, которые не несут прежнего духа академической автономии и свободы, а скорее, предоставляют образовательные услуги населению, причем за все более растущий уровень их оплаты, это взаимодействие становится еще более актуальным. В ходе недавних студенческих протестов против политики корпоратизации  университетов и поднятия платы за обучение – крупнейшие были в Италии (2008), Британии (2010), Чили (2011–2012) и Канаде (2012), а также в десятках других стран – на улицы выходили буквально миллионы людей.

Но я не считаю, что задача левых – только культурная и идеологическая критика. Важно вернуться к идее эксперимента. Сейчас после краха социалистических экспериментов ХХ века распространена крайне консервативная позиция. Мол, нет ничего лучше, чем либеральный парламентаризм и свободный рынок. И давайте еще тысячу лет, пока вся земля не покроется банками из-под кока-колы, просто воспроизводить эту модель и бесконечно потреблять. Это буквально по Фукуяме,  «конец истории», где речь исключительно о том, что идеальная модель общества – это либерально-парламентский капитализм и все дальнейшее – движение истории к повсеместному распространению этой модели…

Такая модель имеет вполне материальные пределы роста сама по себе, даже если мы не берем в расчет сопротивление ей – ресурсные, экологические и т.д. И тогда история может закончиться не хэппи эндом, а катастрофой.

Лия Адашевская.  Вернуться к идее эксперимента это, конечно, интересно. Вот только эксперимент на какой площадке?

Алексей Пензин.  Знаю-знаю, эксперимент на людях и прочее. Но важно удерживать эту радикальность, понятно, уже в других условиях и по-другому. Например, движение «Оккупай» – это же тоже эксперимент. Люди пытаются жить по-другому. Изобрести другие формы жизни, а не такие, какие им предписывают: работа, быт, карьера, потребление, покорность.

Лия Адашевская. Все социальные эксперименты, пока они проводятся на себе,  можно только приветствовать. Это  действительно интересно, пока их насильно не распространяют. То есть для вас, например, так же как для Бойса, главное – это призыв к действию, к альтернативе? Причем действие не как программа-минимум или программа-максимум, не комплекс мер по борьбе с режимом, а важно действие как таковое.

Алексей Пензин.  Ничего не могу сказать о Бойсе в этом контексте… И что значит призыв к действию? Это не просто призыв к действию, а призыв и к мышлению, и к организации, и к формированию программ изменения общества тоже.  Что касается насильственного распространения, я понимаю это как отсылку к травматическому советскому опыту. Опять же  все это закончилось. Опыт насилия для меня и моих друзей, скорее, связан с постсоветским опытом.

Я приведу культурологический пример.  Есть такой забытый шедевр кино 1990-х: фильм «Жесткое время». По сюжету режиссер-интеллектуал в очках с огромными линзами, стереотип беспомощного интеллигента, прежде снимавший только авторские фильмы, берет у бандитов заем на новый фильм. Фильм проваливается, тем более в глазах этих диких бандитов. Чтобы отработать, его заставляют снимать жесткое порно в питерской коммунальной квартире. Остальные персонажи – актеры этого порнофильма: проститутка, бывший психотерапевт (она постоянно восклицает: «Я продаю свое тело, а не душу!»), оперный певец,  вместо make sex он в растерянности начинает петь арию из «Бориса Годунова»; бизнесмен, который после пытки утюгом,  вообще ничего не чувствует и просто стоит все время в остолбенении. Все это вызывает комический эффект, но за ним стоит реальная, очень болезненная и насильственная трансформация общества. Первоначальное накопление – это не только насильственное накопление капитала (приватизация, грабеж, насилие, война, колонизация и т.д.), но и производство новых форм труда, субъективности новых работников, отформатированных под запросы рынка и доходности (то же порно, как предельный случай вместо настоящего кино).

Мне кажется, здесь хорошо передано и то насилие, которое насытило наше общество, и сейчас приобрело почти запредельные формы. Полицейские, которые устраивают расстрелы в супермаркетах или пытают своих жертв бутылками из-под шампанского, вышли из этой вот шинели первоначального накопления. Я уже не буду говорить про другие «бородатые» (хотя от этого не менее чудовищные) примеры капиталистического насилия в других странах и контекстах…

© Злата Адашевская

© Злата Адашевская

 

«Что делать?»

Лия Адашевская.  Вы участник платформы «Что делать?». Вот как группа представляет себя: «… арт-проект, создающий пространство взаимодействия между теорией, искусством и активизмом и направленный на политизацию этих трех типов деятельности. Платформа вырабатывает и теоретически обосновывает (применяя диалектику марксизма) решения по животрепещущим вопросам, которые возникают в современном мире, будь то вопрос мигрантов, профсоюзного движения, предвыборной кампании и т.д. На платформе делается оценка существующего положения вещей и способов и путей активного гражданского вмешательства в то, что власть имущие пытаются навязать всему обществу под видом неолиберальных реформ. Платформа хочет донести до сведения простых людей, что это положение вещей угрожает жизни, здоровью и безопасности каждого, и призывает граждан самоорганизовываться в рабочие группы с целью создания массовых точек сопротивления режиму капитала и проводимой им политике тотального контроля и давления на различные сферы жизнедеятельности.

Темы платформы самые различные: от незаконных сносов архитектурных памятников, медийной «промывки мозгов», борьбы профсоюзов с работодателем до уличных акций и нападений скинхедов на иностранцев. Платформа – это и есть такая рабочая группа, то есть неиерархическая (сетевая) структура, все решения в которой вырабатываются совместно путем обмена мнениями при помощи интернета (платформа – это способ оповещения и рассылки сообщений от одного е-mail всем, кто подписан на рассылку платформы). Платформа объединяет людей лево- и лево-радикальных взглядов: философов-неомарксистов, активистов профсоюзного рабочего движения, анархистов, художников актуального искусства, поэтов-авангардистов, оппозиционно настроенных интеллектуалов Санкт-Петербурга, Москвы и других  городов мира».

Это цитата из спецвыпуска одноименной газеты «Баста!». Из этого можно заключить, что вы идентифицируете себя с теми силами, которые полагают, что они действуют вне системы. Однако вы оказываетесь очень хорошо вписанными в систему современного искусства, которое в свою очередь вписано в эту общую систему. То есть в этом всем мне видится некая  художественность, именно художественный активизм, художественный жест, процессуальность.

Алексей Пензин. Что касается вписанности в какую-то систему, то не надо представлять современную арт-систему как нечто однородное. В ней есть и коммерческое искусство, и искусство интеллектуальное, политическое. Хотя второго гораздо меньше, чем первого. Но у него есть возможность передавать какие-то освободительные смыслы универсальным образом, экспериментировать с моделями другой жизни. И я рад, что до сих пор большинство арт-интеллектуалов и интернациональных институций держат оборону против консерваторов и неолибералов, хотя и не всегда успешно.

Лия Адашевская.  А вот московские концептуалисты? Они дистанцировались от политики, но их позиция воспринималась как политическая. Потому что в ситуации тоталитарного общества важно не что ты делаешь, а то, что ты делаешь не то, что велят. Здесь уместен тезис Годара: «Дело не столько в том, чтобы снимать политические фильмы, сколько в том, чтобы снимать фильмы политически». В каком-то смысле соцарт и концептуализм  делали искусство политически, но оно не было политическим, потому что политическое искусство имеет какую-то программу. А вот искусство Жиляева или группы «Что делать?» политическое, но это не значит, что оно всегда делается политически.

Алексей Пензин.  Мы как-то с одним видным теоретиком старшего поколения обсуждали различия западных концептуалистов и московских. Я говорил очевидные вещи о том, что западный минимализм или концептуализм реагировали на ситуацию рынка. И критиковали ее, стремясь создать произведения, которые не могли бы стать товаром (хотя в итоге многие произведения все же ими стали). Теоретик концептуализма говорил: «Вы знаете, в 1970-е было примерно то же самое, московские концептуалисты оппонировали идеологическому языку власти». То есть структурно было похоже. На условном Западе медиумом общества были деньги, товарная форма, а в СССР – идеологический язык. При этом он говорил: «Мы как раз смогли создать нонконформистскую среду в 1970-е, а сможете ли вы ее создать сейчас, непонятно». Нормальный такой поколенческий взгляд издалека…

Но я согласен, что исход из системы может быть не менее политичным и эффективным, чем репрезентация и критика ее идеологических символов. Другое дело, сейчас такой исход не кажется своевременным. По крайней мере, такая установка на самоизоляцию после краха советской системы стала массовой, ни чем не отличаясь от общей конформистской деполитизации общества. Что мы как раз и стремимся преодолеть.

Лия Адашевская.  По поводу нонконформистской среды…  В 2005 году Франческо Бонами, описывая царящую ныне на Западе атмосферу, сетовал, что «время многим нас обделило, в частности, возможностью уйти в андеграунд или волей к эксперименту». Когда речь заходит о единой нонконформистской среде во времена позднего СССР,  это заслуга не художников, а той же советской власти. Они просто были загнаны все в одну нишу, как в подводную лодку. Но как только лодка причалила к берегу – все разбежались.

Алексей Пензин.   Когда в 2003–2004-е годы мы собрались вместе, то первое, что сделали – объявили себя группой, коллективом. Надо учитывать, что это было время, когда все группы распадались и господствовал своеобразный, очень агрессивный, либеральный индивидуализм. Поэтому последовала типичная реакция: мол, вы собрались вместе, чтобы проталкиваться локтями было лучше? То есть коллективность рассматривалась как средство, а не что-то ценное и продуктивное само по себе.

Вначале мы действительно немного «ушли в себя», и нас было трудно вписать в тот культурный и политический ландшафт, который тогда существовал. Мы читали современных западных авторов и не ассоциировали себя с советским догматическим марксизмом, мы дистанцировались и от тех немногочисленных людей, которые в 1990-е называли себя левыми, хотя и много общались с ними.  Но после сосредоточения на себе возникло и «рассредоточение». Я не говорю сейчас об интернациональном контексте, где мы давно присутствуем, а, скорее, о местной ситуации. Сейчас, например, на электронной рассылке платформы «Что делать?» несколько сот человек. Плюс возник целый ряд отдельных групп вроде журнала «Транслит», а также близких нам молодых социологов, интеллектуалов, художников, сформировалась определенная новая среда. Не то, чтобы мы как-то пытались влиять, мы просто старались создать условия, расширить интеллектуальное и политическое поле.

Мы призывали к политизации в то время, когда о политике у нас совсем не говорили. Протесты 2011–2012-х годов привели к массовой политизации в больших городах. Так что мы можем считать, что занимаемся нашей дидактической работой не напрасно.

Лия Адашевская.  Вы говорили о радикализме. Радикальность, как правило, ассоциируется с конкретным действием, а вы все больше об интеллектуализме говорите…

Алексей Пензин.  Однажды нас и наших друзей из движения «Вперед» (сейчас «Российское социалистическое движение») арестовали в Нижнем Новгороде. Пытались найти экстремизм в наших газетах. И не смогли, потому что там  сложный интеллектуальный и политический язык, далекий от масс-медийных клише. Как видите, у нас даже в этой оптике – в попытках ввести новый осмысленный язык – можно увидеть радикализм. И уже это кажется угрозой, потому что здесь все привыкли: левые, значит, малообразованные сектанты или сталинисты. И тут подрывается эта картинка.

Лия Адашевская.  То есть вас спасла сложность языка.

Алексей Пензин.  С одной стороны, да. А с другой – если посмотреть фильмы наших художников, то они могут показаться даже слишком упрощающими, дидактическими. Они доступны большинству людей независимо от уровня подготовки. Опять же здесь важна брехтовская эстетика, когда ты показываешь, как ситуация сконструирована, и зритель сам должен сделать выводы. Ему не навязывается что-то, нет пропаганды.

Наша идея – стимулировать акты мысли, а не вдалбливать, навязывать что-то. Это, в сущности, и означает – делать искусство политически. У Брехта были свои проблемы со сталинизмом, но сам его метод стал интересно работать в новых условиях. Безусловно, у нас есть просветительская тема, но все участники нашей группы разрабатывают собственные концепции, не типичные для местной интеллигенции, да и для подобных интеллектуально-художественных групп в других странах. То есть идея в том, чтобы делать что-то оригинальное и оригинальным образом реагировать на политическую и культурную ситуацию, которая здесь возникла.

Например, еще в 1990-е годы такие люди, как Осмоловский, которого я в целом очень уважаю, за этот период  осознали себя левыми. В то время, конечно, можно было рассуждать о Делезе и Ги Деборе, но тогда капиталистические отношения в постсоветском обществе только начинали складываться. А они уже рассуждали об обществе спектакля. Это тоже было оригинально, но по-другому.

Лия Адашевская.  В каком-то смысле это и до сих пор так.

Алексей Пензин.  Не совсем. Нулевые у нас были связаны как раз с кристаллизацией капитализма. Выстраивались иерархии, пресловутые вертикали, появлялись конкретные фигуры, например, чиновника, бизнесмена или, с другой стороны, всевозможные фигуры угнетенных: мигранты, жители депрессивных  регионов, жертвы трудовых конфликтов, обедневшие интеллигенты  и работники культуры.

Лия Адашевская.  То есть появились персонажи?

Алексей Пензин.  Да, появились новые субъекты, персонажи, и разговор об обществе спектакля стал адекватен и для нашей ситуации. К тому же окончательно сформировалась локальная массовая культура в ее экстремально гротескных выражениях. Отсюда социальные предпосылки для критической эстетики театральных форм, типичной для художников «Что делать?»

Лия Адашевская.  Вся эта система сама театрализовалась.

Алексей Пензин. Я не совсем уверен, что сама, скорее, эти театральные идентичности выражают неподлинность, тотальное отчуждение постсоветского общества. Хотя в последнее время уже даже не театральность, а какая-то совсем ходульная фарсовая форма пронизывает все сферы общества, возможно, и как самопроизвольная судорога распадающегося общества. Можно было бы говорить не об «обществе спектакля», но об «обществе фарса» в наших условиях. Фарс, по Марксу, всегда свидетельствует о том, что устаревшие общественные формы разрушаются, агонизируют. И художники используют не только брехтовский метод, но и персонажный, типический, связанный с исследованием и выявлением этих новых социальных типов.

Большинство теоретиков, которых мы тогда  знали, говорили:  извините, у нас последнее прибежище – академическая кафедра, мы скрываемся от чудовищной реальности и грязной политики. А для нас эта новая реальность была интересна. У нас в группе нет социологов, но мы с ними много общались. То есть это было еще и исследование общества. Поэтому для нас действительно важна критическая теория, то есть синтез марксизма и эмпирического социологического исследования.

У нас очень развито соавторство. Например, до недавнего времени мы писали некие фиктивные диалоги, театральные почти.

Но сейчас уже другой момент, и он связан, скорее, с рассредоточением. Но тоже по-своему продуктивным. При этом мы периодически собираемся «вживую» (а не только через электронные медиа), и это очень важно для нас. Прошлым летом, например, приезжал философ Славой Жижек, и мы несколько дней провели вместе, организовали его публичные лекции в Москве и Петербурге. К лету 2011-го неожиданно появился грант из Швеции при  условии, что средства будут потрачены именно там. И мы придумали летнюю школу и пригласили туда небольшую группу участников из России вместе со студентами из других европейских стран. Возникают разные поводы, по которым мы собираемся, что-то обсуждаем и делаем все вместе.

Я говорю, конечно, из своей перспективы теоретика и думаю, что наши художники могли бы рассказать массу интересного о коллективном сотрудничестве в последние годы… При этом забавно, что мы начинали с политического конфликта с предыдущим поколением, которое в то время было в основном либеральным и испытывало крайнюю аллергию к левой мысли. А сейчас новые ангажированные интеллектуалы и художники уже начинают дискуссию с нами, и это очень продуктивный процесс.

Лия Адашевская.  «Оккупай» – эксперимент прямой демократии. Хотя некоторые считают, что к демократии как к какой-то реальной вещи он имел мало отношения, поскольку там ничего не решалось, кроме как: о чем мы будем слушать лекцию?  Тем не менее, для  «Оккупая» было важным нахождение как можно большего числа  тел в таком-то месте. И это был жест: и  политический, и в каком-то смысле художественный. Ваша оценка?

Алексей Пензин.  Я был за полгода до этого на лондонском «Оккупае». На мой взгляд, «Оккупай» в Москве был гораздо живее и важнее, потому что это случилось в первый раз в постсоветской истории, как чудо. Отчасти я согласен, что мы можем здесь говорить об искусстве, но в широком смысле как искусстве организации коллективной жизни. Важно, что это был именно протестный лагерь, в котором люди пытались не только протестовать, но и жить по-другому.

Вот мы до сих пор пересказываем ужасы по поводу лагерей. Но современная политическая философия говорит о том, что лагерь – это скрытая парадигма современности. Например, итальянский философ Джорджио Агамбен выводит генеалогию современного социального пространства из структуры концлагерей. Он считает, что эта парадигма работает и сейчас, в замечательном «демократическом» обществе. Это стало просто общей технологией организации повседневности для людей, живущих именно при «демократическом» капиталистическом обществе – от структуры безопасности аэропорта до лагерей для мигрантов. Но с другой стороны, лагерь может использоваться не просто как дисциплинарный инструмент власти, но и как единица сопротивления. Эта же структура может переворачиваться, использоваться для протеста. Агамбен об этом ничего не говорит, кстати.

Действительно, такие теоретики, как Джудит Батлер, говорили о важности  непосредственного телесного присутствия людей на улицах, поскольку дискурсивные практики демократии сейчас уже практически не действуют, как и сам механизм политического представительства. Ну, если совсем примитивно, скажем, в США побеждает какая-нибудь одна партия из двух – либо демократов, либо республиканцев. Или две-три мейнстримные партии в какой-нибудь европейской стране, экономические программы которых не сильно отличаются и практически не меняют жизнь людей. Если не работает представительская демократия, то пока единственное, что мы можем сделать, – пусть это и отчаянный жест – это прямая демократия. Но ее очень трудно институализировать, сделать так, чтобы все общество постоянно голосовало, принимало важные для всех решения.

В древних Афинах демократия тоже была прямой для ограниченного контингента полноправных граждан, но она была настолько изнурительной, что человек практически сидел с утра до вечера на 10 комитетах и к вечеру уже изнемогал. При этом у свободных граждан был этот досуг, что обеспечивалось жесткой эксплуатацией рабского труда. Интересно, что Сократ был осужден именно в эпоху возврата к демократии. А до этого несколько лет правили тридцать тиранов, которые пытались привлечь его на свою сторону, и среди них даже была пара его учеников.

Именно в период перехода от диктатуры к демократии один посредственный поэт его атаковал, подал кляузу в суд, и вот, пожалуйста, что получилось. И обвинение поддержала именно демократическая партия. Эта история меня всегда завораживала. Ее урок в том, что демократия, не формальная, а, как сейчас говорят, реальная – это действительно очень трудная вещь. И ее исторические прецеденты были основаны на эксплуатации, радикальном неравенстве, требовали постоянной и изнуряющей коммуникации, а также приводили к фатальным решениям вроде осуждения Сократа. Придумать, как всего этого избежать и переформулировать саму «представительскую модель», скажем, основав ее на идее самоорганизации и «советов», на радикальном повышении политической грамотности, т.е. обеспечив равенство не только материальное, экономическое, но и интеллектуальное, причем в современных условиях, делающих технически возможными массовые политические коммуникации, пожалуй, и является сейчас нашей главной задачей.

Вопросы задавала Лия Адашевская