Александр Боровский, заведующий Отделом новейших течений Государственного Русского музея

85-летие Эрнста Неизвестного, последняя, увы, книга Василия Аксенова («Таинственная страсть»), любопытнейшие записки Ирины Шварцман («Кто здесь Шварцман?»), отличная статья Григория Ревзина («Капитал от власти». — «Артхроника» № 1, 2010) — все ведет к тому, чтобы задуматься о шестидесятниках.

Особенно задел меня за живое коллега-колумнист — верно, какой-то принципиаль­но неотстраненной, неитожащей интонацией. Вроде бы все отыграно, отошло в архив, ан нет, остается что-то. Я бы сказал, возвратно-личное. Таков уж вопрос, которым Ревзин задался. А именно: откуда у либеральной общественности столь стойкая нелюбовь к некоторым выходцам из своих же рядов, хотя бы к героям тех же аксеновских мемуаров — Роберту Рождественскому, Андрею Вознесенскому, Евгению Евтушенко? Вроде мне-то что: где я, где Вознесенский… Однако защемило: подростковое вспомнилось, драчливое, щенячье, когда пугал интеллигентную бабушку стихами из «Треугольной груши», не стихами даже, а дурацкой своей уверенностью, что современнее ничего не было и не будет. А потом вспомнилось и действительно стыдное, когда я, взрослым уже человеком, с каким-то непонятным злорадством подмечал в опусах своих былых героев, главным образом, уже мемуарных, комично-самонадеянное, себялюбивое, суетное. Сколько раз слышал от разных людей сентенцию Бродского: если Евтушенко против колхозов, то я — за. И ведь в спор не ввязывался, хотя понимал: сказано было неудачно — что же это, ради литературных нелюбовей целый народ псу под хвост? Нет, ни сам автор (если это не апокриф), ни тем более либеральная аудитория так далеко не вслушивались. Не любили — до потери слуха. А почему? Ведь люди-то эти, поди, не бездарные? Да полноте, каждый из нас вспомнит немало их строчек. Харизматичные? Еще бы, стадионы заполняли, у памятника Маяковскому собирали толпы. Чего плохого? Вон Анатолий Осмоловский позже один на этот памятник вскарабкался — до сих пор купоны стрижет… Гадостями-стукачеством и пр. и самые заядлые хулители не попрекают. В общественной жизни вели себя подостойнее многих: сталинизм, бюрократизм, чекизм и пр. критиковали искренне и эффективно, притом публично, не кухонно. Какого же рожна? За что такая нелюбовь? Ревзин считает: главная их беда — встроенность в советский истеблишмент. Он описал все это по-современному: власть делегировала поэтам символический капитал. Поэтов подвела интуиция, они поверили, что у власти была какая-то подлинная идея. Повелись — и обанкротились вместе с государством. И вывод сделал: сотрудничать можно только с такой властью, у которой есть подлинная идея.

Все надежды шестидесятники возлагали на прямой диалог с властью. Это маниакальная идея разговора на равных донимала людей подобного плана

Вот на этом месте меня стали обуревать сомнения. (О подлинной идее сейчас не буду. И о сотрудничестве с властью тоже. Дело это темное. Почему-то Ревзин уверен, что сейчас — в силу проблем с подлинностью идеи — с властью сотрудничают только какие-то одиозные люди. Что-то не вижу — даже среди самых твердо-критичных — тех, кто отказался бы покомиссарить Венецианской биеннале, порулить сытным международным проектом или принять предложения стать членкором Академии художеств.) Взять хотя бы тезис о символическом капитале, делегированном государством этим поэтам. Уверен, наше государство никогда ничего никому не делегировало. Своих представителей из культурных кругов оно назначало и выдвигало. В борьбу за мир, в представительные органы, в соловьи Генштаба и пр. Иногда ярких людей — Эрен­бурга, Симонова. Но они никогда не были совладельцами, они всегда были на службе, в строю. Не было у них на руках акций, позволяющих хоть во сне претендовать на основной капитал. Однако наши герои парадоксальным образом вели себя не как наемные, а как ответственные. За это самое государство. Или за то, каким оно должно быть по их представлениям.

Они, страшно сказать, стали выступать от лица государства. Избирательно. От сталинщины, партийщины, военщины они выступать никак не хотели. Они видели в государстве другой капитал, другой ресурс, демократический — ветеранов «с достоинством», физиков-лириков, биологов-геологов. Причем вы­с­тупали от лица этого лучшего в государстве — несанкционированно, «без спросу». Это было убедительно — недаром их принимали всевозможные президенты и команданте. Нет, политических амбиций у них не было — не Дубчики, чего уж там… Все надежды они возлагали на прямой диалог с властью. Ведь они ничего у нее, упаси бог, не отнимали, хотели только как лучше — пособить. Эта маниакальная идея диалога, разговора на равных донимала людей подобного плана. В замечательной книжке Соломона Волкова «Шостакович и Сталин» есть, на мой взгляд, одно уязвимое место. Шостакович и Сталин там обмениваются какими-то сигналами. Подают их друг другу. Иллюзия! С самого начала в СССР власть воспринимала сигналы только как оперативную информацию. Реагировала на них в случае целесообразности какими-то мерами — силовыми, организационными и пр. Но никогда не вступала в диалог, не обменивалась мнениями, не признавала самую возможность оппонента. Знаменитые сталинские телефонные звонки деятелям культуры являли разговор только по видимости, это была полностью управляемая односторонняя ком­муникация. Творцы старого авангардистского закваса все это быстро поняли и мечтали только, чтобы о них забыли. А ведь какие амбиции были: «Моя революция. Пошел в Смольный». Да, главный агитатор неутомимо разрабатывал жанры разговора с вождями. Пока не понял: разговаривать дозволено с фининспектором. А вождям можно только докладывать. Конечно, не все могли отказаться от диалога. «Партия, может быть, в сотый раз я говорю тебе: помоги нам сделать революцию в искусстве», — писал голодный и гонимый Филонов.

И — после этой-то тяжелейшей истории — снова вызывать власть на разговор? Держиморды режима ощутили опасность и стали готовить провокации (вроде той, с хрущевскими «пидарасами»). Самое удивительное — генсек костерил провинившихся почти по-отечески, кажется, он-то, в общем, был не против разговора… На фоне застегнутых до кадыков сусловых он все-таки тянул на рубаху-парня… Поговорить по душам не дали.

Желающих говорить с властью с целью ее улучшения было немало. Даже мифологию режима готовы были оставить, подыскав там что-нибудь почеловечней (отсюда — все эти ленинианы и комиссарианы шестидесятников). Взять художников, героев Манежа. Ждали ведь визита вождя как манны небесной. Одни после всего случившегося отпали — и вовсе не из-за робости, готовности пойти на компромисс с властью, как думают многие. Какой уж компромисс — Павел Никонов, Николай Андронов ушли в деревню, на почти безвыездную жизнь. А вот другие…

Вот что удивительно — они, эти другие, ничему не научились. И через 20 лет художники этого типа — Эрнст Неизвестный, Михаил Шемякин и другие — рванули назад, к совсем уже другой власти: договорить, доспорить. Такой вот вечный зов. Людям постмодернистской иронии все это было чуждо.

Вот теперь вернемся к нашим героям. Какая-то болезненная жажда личных отношений с властью, обостренная у поэтов, — вот что вызывало, думаю, неприятие. Тем более что люди эти легко — хотя бы в мемуарах — подставлялись. Действительно «много о себе понимали»: и не в профессиональном плане, где к тому были все основания, а во всемирно-историческом.

Я не знаю, смешно ли все это. И лучше ли другая, нынешняя практика отношений с властью — банальный договор сторон. Это когда все — от самых левых до самых государственников — лезут к власти с бизнес-планами.

А на самом деле, думаю, шестидесятники были поздние модернисты с развитым демиургическим комплексом. Осложненным стремлением (идущим еще от советского авангарда) авторизовать властное в России: улучшить, перекроить по своим лекалам.

Конечно, можно сказать: трагическое у авангардистов, у наших героев, обернулось комичес­ким. Ну а чего злорадствовать? Результат-то один: социально-прожектерское в нашем искусстве всегда плохо заканчивается. И всегда оставляет в культуре нечто важное, не укладывающееся в архив неосуществленных проектов. Хотя бы — как там у Евтушенко — долгие крики.