Юрий Арпишкин

Государственная Третьяковская галерея, Крымский Вал, 10, Москва 11 июня – 8 августа 2010

Это вторая ретроспектива Олега Прокофьева (1928–1998), которую показывают в Москве, так что кураторы даром транжирили лирический пафос, называя ее «Возвращение». Наверное, случился рецидив перестроечного отношения к эмигрантам, в данном случае абсолютно неуместный. Художник Прокофьев провел свою жизнь в сконструированном замкнутом мире, из которого возвращаться, в общем-то, некуда и незачем.

В трехчасовом фильме, который демонстрируется на выставке, Прокофьев рассказывает о своем гениальном родителе и все время подчеркивает, что тот не мог найти общий язык с современниками ни в Европе, ни в Америке, ни в СССР, разумеется. И очень от этого страдал. Сын, похоже, принимал такое положение дел как естественное и сам даже не пытался включиться в социальную действительность. В такой позиции не было смирения, скорее тихое отчаяние или, может быть, уныние, тоска. Но тоска высокая, не без элементов позы. Амплуа байронического героя, которое Прокофьев лелеял на протяжении жизни, в местном контексте, на фоне буйного бульдозерного шестидесятничества выглядело почти радикальным. В контексте английском (Прокофьев переместился в Лондон в самом начале 1970-х годов в результате женитьбы на известной специалистке по русскому авангарду Камилле Грей) такая поза, наверное, не обращала на себя особого внимания.

Теперь, в ретроспективе, художник, собиравший разные элементы модных стилей в искусстве, выглядит на удивление немодным, в смысле — несуетным. Так называемые этапы творчества мерно сменяют друг друга. Когда один исчерпан, наступает следующий, потом третий и т.д. Сколько их всего было, можно с точностью подсчитать. Когда приедалась живопись, художник обращался к скульптуре, когда и это надоедало, делал коллажи и ассамбляжи. В каждом своем периоде Прокофьев стремился достичь максимума и, как человек ответственный, размеренный и высокопрофессиональный, не бросал на полпути начатого, а непременно доводил задуманное до логического конца. Для таких авторов трудно подыскать место как в современности, так и в истории, поскольку небезосновательно считается, что у них нет в творческой судьбе драмы, какого-то конфликта, который гармонизирует существование всякого автора.

Прокофьев — адепт чистой живописи, никак не ориентированной, ни социально, ни, пожалуй, эстетически. Его прежде всего интересовал цвет. Одним только цветом он пытался выразить примерно все чувства и мысли. В юности он учился у Фалька и унаследовал не столько его художественные принципы или технические приемы, сколько стиль бытования «вне школ и систем».

Влияние самого Прокофьева на современников было большим, чем можно себе представить, но эта ветвь оказалась скорее тупиковой. И теперь вряд ли кто назовет себя его учеником или убежденным последователем. В новейшие российские времена о Прокофьеве вспоминали редко, и он не стремился о себе напоминать. Иногда в почти невидимых изданиях печатал свои стихи (гибрид из Крученыха и Фета); иногда выставлялся, но без особой заинтересованности. Он не пытался донести до человечества истину, но, по-видимому, думал, что ее знает. Иначе как объяснить его почти отшельническое спокойствие. Вот и нынешняя третьяковская ретроспектива отмечена этим подчеркнутым спокойствием, даже где-то «вечным покоем». В «Записях и выписках» Михаила Гаспарова зафиксирован неологизм «допостсоветский». Не советский и не антисоветский, не российский, уж конечно. А вот такой, из тех недавних времен, что никто и не упомнит.